О.Л. Адамова-Слиозберг
Этап
После двухмесячного пребывания в
Суздале 10 июля 1939 года с самого утра мы поняли, что
происходит что-то необычное. По коридору непрерывно и шумно
ходили, отпирались камера за камерой, слышались слова
команды и, что совсем удивительно, голоса заключенных.
Наконец, вошли к нам.
— Собирайтесь с вещами. И через
полчаса:
— Выходите.
Нас вывели во двор. Там уже
столпилось человек 30 — 40 женщин. Лица опять меня поразили
какой-то зеленой бледностью и каким-то ненормальным
выражением. Несколько женщин были обриты наголо. Из тех, с
кем я сидела, были Мария Даниэлян, Нина Берестова и Лиза
Цветкова, та самая, которой перестали писать дочери. Не
было Жени Гольцман. Я спросила о ней Нину, и она сказала,
что Женя умерла. (Это оказалось неправдой.)
Не было Ольги Ивановны Никитиной.
Она лежала в тюремной больнице в параличе.
Меня окликнули:
— Кто здесь Ольга Слиозберг?
Я отозвалась. Ко мне подошла Ольга
Радович, девушка 26 лет, подтянутая, с уложенными короной
золотистыми косами и каким-то беленьким воротничком на
тюремном платье. Ее неистребимый украинский румянец
пробивался даже сквозь тюремную бледность.
— Я все мечтала попасть в одну
камеру с вами, — сказала Ольга. — У нас с вами, наверное,
найдется много общих интересов, я про вас слышала. А я все
так неинтересно попадала, не с кем поговорить.
Я про Ольгу тоже слышала: она была
искусствоведом и, кроме того, занималась художественным
чтением. У нас, конечно, было много общих интересов, но в
основном мы впоследствии не очень сошлись: Ольгу удивляли
мои мучительные поиски причин, моя жажда справедливости.
Для нее было ясно, что мы попали в лапы к бандитам и нужно
как-то приспособиться и пережить эти страшные годы, не
превратившись в истеричку и не разложившись морально.
Я встала рядом с Ольгой, и мы
решили в дальнейшем по возможности держаться вместе.
После нескольких перекличек и
проверок нас сдали на руки конвою, посадили в закрытые
грузовики и повезли во Владимир.
Мы в последний раз взглянули на
вишневый сад, колокольни, силуэт монастыря. Нас ждала новая,
страшная, неизвестная жизнь.
Во Владимире мы переночевали, а
назавтра нас погрузили в теплушки и повезли на восток.
В нашей теплушке было 70 человек.
Мы непрерывно разговаривали, общение с такой массой людей
опьяняло после трех-четырех лет тюремной изоляции. Наконец
можно
было говорить полным голосом, мы
кричали, пели. Если встать на нары, можно было глядеть в
широкое и низкое, как щель, окно, которое шло вдоль
теплушки.
В этапе я наконец услышала, как
поет Лиза. У нее действительно был необыкновенный голос.
Тембр — чистое золото. Пела она без всякого напряжения,
разливалась рекой. Иногда она пела романсы Глинки и
Чайковского, пела их очень по-ученически, как выучилась в
самодельности. Но когда она пела народные песни —
"Далеко-далеко степь за волгу ушла" или "
Там в степи ночной умирал ямщик", или "Ах, ты
сад, ты мой сад", — лучшего исполнения я в жизни не
слышала.
С нами ехала одна казанская татарка,
Асхаб. Это была полуграмотная женщина, мать шестерых детей.
За что ее посадили, я не знаю, она никогда об этом не
говорила. Она была очень активна, устроила себе
изолированное и удобно оборудованное местечко, сразу же
принялась за дела: вытаскивала нитки из какого-то одеяла,
раздобыла две палочки, из которых сделала спицы, и начала
вязать кофточку. Когда я ее спросила, для кого она вяжет,
она ответила: "Ты глупый или как? Приедем в лагерь —
менять буду на хлеб, на сахар". А я и не думала, что
можно что-то менять на хлеб, на сахар. Асхаб была в курсе
дела.
Эта деловитая Асхаб иногда, когда
все стихали, пела нежным высоким голосом восточные песни,
полные такой грусти и прелести, что хотелось плакать.
Среди нас было много рассказчиков.
Галя Иванова помнила наизусть много поэм Пушкина, целиком
"Евгения Онегина", "Горе от ума"
Грибоедова, "Лейтенанта Шмидта" Пастернака.
Великолепно читала Ольга Радович.
Наташа Онуфриева рассказывала "Идиота"
Достоевского текстуально точно. Рассказывала она его три
дня.
Как-то раз, когда Галя Иванова
читала нам "Горе от ума", на остановке подошли к
нашей теплушке командир конвоя и трое солдат. Они, очевидно,
некоторое время слушали, потом быстро открыли дверь и
потребовали отдать книгу (книг не полагалось). Мы сказали,
что книг нет. Командир усмехнулся и ответил, что он своими
ушами слышал, как читают. Начали обыск. Перевернули всю
теплушку — книги не было. Галя предложила, что прочтет при
командире без книги, и начала читать: "Мой дядя самых
честных правил..." Командир постоял минут десять,
подозрительно поглядывая, не показывает ли ей кто-нибудь
книгу издали, потом махнул рукой, повернулся и вышел. Ему
все-таки казалось, что мы его обманули.
Так мы и занимались -
литературой, песнями. О "делах", о политике никто
не разговаривал. Все были счастливы, что вырвались из
тюрьмы и едут хоть в лагерь.
Напуганы были так, что испытывали
отвращение к любому cлову, которое можно было истолковать
как "политику".
Однажды вечером на каком-то длинном
перегоне слетел от тряски замок с двери и дверь теплушки
раздвинулась во всю ширь. Был закат. Необозримая степь
лежала в цвету. В смрадный, душный воздух переполненной
теплушки широкими волнами влилось дыхание степи, аромат
грав и цветов. Мы замерли. И вдруг раздался истерический
голос: "Конвой, конвой, закройте дверь!" Поезд
шел, никто не слышал. Раздались еще голоса: "Надо
вызвать конвой, а то подумают, что мы сделали это сами,
хотели бежать".
Бежать не хотел ни один человек.
Бежать могли люди, связанные с преступным миром, с
политическими организациями. Ну что, например, могла бы
делать я, если бы мне дали свободу, но не дали паспорта?
Ведь дальше квартиры на Петровке в Москве мои мечты не шли,
а на Петровке меня назавтра же поймали бы и возвратили в
тюрьму с дополнительным сроком.
Итак, мы стояли молча и смотрели на
"свободу", лежавшую на расстоянии вытянутой руки.
На ближайшем полустанке дверь
закрыли и видение свободы исчезло.
Не помню, в Свердловске или в
Иркутске, мы стояли день, и нас повели в санпропускник. Это
было прекрасно оборудованное учреждение. Раздевались мы
внизу и хотели уже подняться наверх по лестнице, когда
увидели, что вдоль перил снизу доверху выстроились конвоиры.
Мы скучились.
Почти все стояли, опустив глаза, с
красными пятнами на лицах. Я подняла глаза и встретилась с
глазами офицера, начальника конвоя. Он исподлобья смотрел
на меня и говорил:
— Ну, давайте, давайте, не
задерживаться!
И вдруг я почувствовала облегчение,
мне даже стало смешно.
"Плевать мне на них, они для
меня такие же мужчины, как бык Васька, которого я боялась в
детстве", — подумала я и первая, нахально глядя в
глаза конвоира, пошла вперед. За мной пошли остальные.
Итак, мы прошли сквозь строй. Как
мы узнали потом, то же проделали в этот день еще с четырьмя
партиями женщин, ехавших в нашем эшелоне.
Наверху на площадке было зеркало во
всю стену. Мы не видели себя более трех лет. Все же мы были
женщины. Увидев зеркало, мы побежали к нему толпой. Я
подбежала к зеркалу и, стоя в толпе, не могла понять, где
же я.
И вдруг я увидела усталые и
печальные глаза моей мамы, ее волосы с проседью, знакомую
грустную складку у рта...
Это была я. Я стояла, разинув рот,
и не могла поверить, что я уже не молодая женщина, к
которой на улице обращались "девушка", а вот эта
пожилая грустная женщина, на вид лет пятидесяти... Конвоиры
кричали:
— Давай, давай. Ваша партия моется
двадцать минут! Мы вбежали в баню и принялись добывать себе
шайки, тайком стирать какие-то тряпки, одним словом,
включились в этапную суету...
Но еще долго я вспоминала грустное,
усталое лицо, седую голову, глаза, которые глянули на меня
из зеркала, и старалась приучить себя к мысли, что это была
я.
Этап продолжался тридцать четыре
дня. Был период, когда нам давали очень мало воды: не
хватало посуды, а перегоны длинные. Я не очень страдала от
жажды, но у нас в вагоне была женщина с тяжелым диабетом.
Это была врач, по фамилии Завалишина. Она умирала от жажды.
Мы уступали ей двойной и тройной паек, но для нее это было
на один глоток.
Я экономила из своей порции
полстакана для того, чтобы умыться. Однажды она смотрела,
как я чищу зубы и умываюсь, и сказала: "Какая
жестокость! Умываться водой, когда хочется пить!" Мне
стало ужасно больно, и я до сих пор без рези в сердце не
могу вспомнить ее глаза загнанной лошади.
Она умерла на тридцатый день этапа.
14 августа 1939 года мы приехали на пересылку во
Владивосток.