О.Л. Адамова-Слиозберг
Этап в Караганду
В середине декабря 1949 года меня
отправили по этапу в ссылку в Казахстан. До Куйбышева
везли в "столыпинском" вагоне, а в Куйбышеве я
попала на пересылку в очень тяжелые условия: камера,
рассчитанная на 200 человек, была наспех переделана из
конюшни. В ней стоял неистребимый запах лошадей и навоза,
что в сочетании с вонью параши и огромного количества
скученных, немытых и больных тел создавало страшную
атмосферу. Когда нас ввели в эту камеру и мы заняли места
на двухэтажных нарах, нас было 200 человек. Но потом все
приводили и приводили, женщины лежали в проходах, под
нарами, на столе и под столом. Мы задыхались в этой вони.
Не давали ни книг, ни каких-либо лекарств. В огромной
камере то и дело вспыхивали ссоры, истерики.
— Когда же нас отправят отсюда? —
спрашивали мы корпусного, но он только разводил руками и
очень наивно отвечал:
— Что я могу поделать, все тюрьмы и
лагеря забиты, никто вас не принимает. Кто же виноват, что
вас такая орда?
Вот именно, кто виноват?
Понятно, что когда после месяца
ожидания нас наконец вызвали на этап, мы были рады.
"Хоть гирше, та иньже!" — говорили наши украинки,
и мы все были с ними согласны.
Но когда в ранних сумерках
январского дня нас повезли куда-то далеко по путям, к
стоящему в тупике составу, и втолкнули в теплушку, стало
страшно по-настоящему. Мороз стоял не менее 30 градусов.
Было часов пять вечера, уже темнело, когда я вслед за
другими женщинами вскарабкалась в теплушку по приставной
лестнице, мне показалось, что не видно ни зги. Теплушка
была ледяная. Освоившись, мы заметили многочисленные щели,
сквозь которые серел зимний вечер. В теплушке стояла
печурка, но не было ни дров, ни спичек. Двойные нары
покрыты слоем льда. Я была одета тепло, да еще родные
передали мне ватное одеяло. Все, у кого были теплые вещи,
стали развязывать свои узлы и кутаться кто во что. Рядом с
собой я заметила молодую девушку, на которую обратила
внимание еще в грузовике, когда нас перевозили из тюрьмы к
поезду.
У нее было милое, смелое лицо. Лет
на вид ей было 23 — 24. Одета она была в летнее ситцевое
платье и казенную телогрейку. На ногах штопаные-
перештопанные чулки и тюремные бутсы. Я ее позвала к себе
под ватное одеяло, и мы познакомились. Ее звали Оля Косенко.
Она прижалась ко мне, никак не могла согреться.
— Оля, почему вы так одеты, почему
без вещей?
— Собака-следователь за мою
дерзость не разрешил мне передач, вот я и осталась в чем
была летом, когда меня арестовали. Дали на дорогу
телогрейку да бутсы, вот и все.
Просидели мы в этой ледяной и
темной теплушке несколько часов. Наконец послышалось какое-
то движение, заходили по крышам, в соседних теплушках
залязгали засовы. Отворилась и у нас дверь, вошли охранники
и монтер, провели электрическую лампочку. Потом бросили нам
охапку дров и спички, ушли и задвинули засов. Дров было
мало, когда дадут еще, мы не знали, но все-таки разожгли
печурку и немного согрелись. Оказалось, что в темноте уже
были заняты лучшие места над печкой. Там поселилась группа
латышек, которые не говорили с нами, дав нам понять, что по-
русски не понимают. (Потом оказалось, что по-русски они
говорят, но они так были злы на русских, что даже с нами не
хотели говорить.) Были в теплушке мать с дочерью, западные
украинки. Они попали в тюрьму за сына и брата, бандеровца,
который ушел в леса, а к матери ходил за хлебом. Мать все
говорила:
— Ну как же я ему не дам, ну, к вам
бы сын голодный пришел, неужто не дали бы поесть?
Она была очень больна да, видно,
еще простудилась в этой ледяной теплушке и сильно кашляла.
С нами была еще одна заключенная, старая опытная медсестра.
Она считала, что у старухи воспаление легких, и все просила
конвой вызвать врача, но так и не допросилась. У этой
медсестры, Веры Самойловны Локкерман, было интересное
прошлое. Ее братья до революции были видными меньшевиками.
Один как будто даже членом ЦК меньшевиков. В молодости Вера
Самойловна тоже участвовала в работе братьев и в 1905 году
была арестована с оружием в руках на краснопресненской
баррикаде.
По молодости (ей в 1905 году было
15 лет) она отделалась только ссылкой в Сибирь. Сейчас это
была тучная, больная шестидесятилетняя женщина, которая
политикой совсем не занималась. Но, на свою беду, она имела
прекрасную комнату в трехкомнатной квартире. Две другие
комнаты занимал работник МГБ, которому очень нравилось жить
в отдельной квартире. Ничего не было легче, чем посадить
соседку и занять ее комнату, что и было сделано.
В обвинительном заключении Веры
Самойловны было написано: "Занималась антисоветской
деятельностью с 1905 года".
Ехали до Караганды мы 16 дней.
Сначала отчаянно мерзли, а потом на каком-то полустанке наш
эшелон стоял рядом с составом с углем. Вдруг наш конвоир,
украинец, который иногда перекидывался по-украински парой
слов с Ольгой Косенко, старостой нашего вагона, открыл
дверь, дал Оле ведро и скомандовал:
— Набирай угля, сколько успеешь.
Оля соскочила и успела набрать
десятка два ведер угля. Потом дверь закрылась, но мы ожили.
Мы заметили, что из некоторых других вагонов тоже набирали
уголь.
Я вспомнила: Лев Толстой писал, что
русские законы можно переносить только потому, что их все
нарушают, если бы их не нарушали, жить было бы просто
невыносимо.
Если бы мы не украли с
благословения конвоира уголь, вряд ли доехали бы до места
назначения живые с нормой топлива по охапке дров в день.
Я устроила постель вместе с Олей, и
мы, прижавшись друг к другу, по целым дням разговаривали.
Срок у Оли был страшный: 20 лет.
Его, по словам Оли, "всунул" ей следователь,
которого бесило ее бесстрашие, нежелание подчиняться, ее
споры и резкие, иногда грубые слова.
Очень ей не повезло на следствии.
Она была арестована в 1947 году с группой студентов-
филологов Киевского университета.
Следователю не давали спать лавры
эмгебистов 1937 года, и он придумал версию о грандиозном
террористическом заговоре с целью отторжения Украины от
СССР. Оля показалась ему подходящей фигурой для дачи нужных
показаний. Он фабриковал и заставлял ее подписывать
чудовищные протоколы, обвинять десятки ее товарищей.
Придумана была даже связь с гестапо,
якобы завербовавшим во время войны целую группу украинской
молодежи. (Между прочим, во время войны пятнадцатилетняя
Оля вела себя героически: чтобы не попасть в Германию, она
заразила себя трахомой, зная, что немцы таких больных не
увозят.)
Рассчитывая, что угрозами, побоями,
карцерами, семисуточными допросами на "конвейере",
посулами отпустить на волю и лишениями передач ему удастся
сломить эту тоненькую двадцатитрехлетнюю девушку,
следователь ошибся. Он не добился от нее ничего и,
взбешенный, обещал:
— Я тебе всуну двадцать лет
строгого режима. Это он и выполнил, прибавив еще одно —
однажды, уже после приговора, он вызвал ее и спросил:
— Ну как, поплакала за свое
упрямство? — ив ответ на Олины слова "Не плакала и не
собираюсь" он расхохотался и добавил: — Ну давай
спорить, что заплачешь! Твой женишок арестован, и я
попросил дать его для следствия мне.
Тут он победил. Оле сделалось дурно.
Жених ее, односельчанин, даже не знакомый ни с кем из
обвиняемых, приехал в Киев для того, чтобы ходить в тюрьму
с передачами, справляться об Оле — одним словом, на свою
беду, заявил о своем существовании.
Во время этого тяжелейшего
следствия, длившегося 8 месяцев, единственной удачей,
облегчавшей Олино существование, была соседка по камере,
пожилая женщина по имени Мария Герцевна, обогревшая Олю,
поддерживавшая ее, относившаяся к ней по-матерински. Эту
Марию Герцевну Оля часто вспоминала и говорила мне:
— Все-таки мне везет, то около нее
я согрелась душой, а теперь вас встретила.
Бедная девочка, у нее еще
поворачивался язык на слово "везет"!
А сейчас я должна рассказать об
одной стороне нашей дружбы, доставившей мне немало горьких
минут. Эта умная, смелая, великодушная девушка была
заражена отвратительной болезнью: она была антисемитка. Оля
рассказывала мне бесконечные истории о том, как евреи умеют
устраиваться. В их селе заведующий магазином, еврей, всех
своих родных устроил на теплые местечки, у ее подруги по
Киевской тюрьме следователь был еврей и какой он подлец, и
т.д.
Когда я спорила с ней, говорила о
том, что вот ее следователь был украинец, а худшего палача
поискать, она отвечала:
— Ах, Ольга Львовна, вы их не
знаете. В Москве их мало, а в Киеве сил от них нет!
Я очень легко могла прекратить эти
мучительные для меня разговоры, сказав, что я сама еврейка.
Но ведь эта дурочка уже не смогла бы быть со мной. Она
замерзла бы и голодала без присланных моими еврейскими
родственниками продуктов и одеял. Так я и терпела до самой
Караганды.
На шестнадцатый день этапа вошел
охранник, назвал несколько фамилий и сказал:
— Собрать вещи, через два часа
подъезжаем.
Нас, счастливцев, ехавших в ссылку,
было всего человек пять. Остальные, с огромными сроками, от
10 до 20 лет, ехали в Новорудню, на прииски, в лагеря с
тяжелейшим режимом. Мы начали собирать вещи. Оля смотрела
на меня глазами, полными слез.
— Опять я одна!
Мы сели в уголок на нары.
— Олечка, — сказала я, — мне надо с
вами поговорить. Вы очень мучили меня эти шестнадцать дней,
ведь я еврейка. — Оля ахнула, закрыла руками лицо, и сквозь
пальцы я увидела, как пылают ее щеки, уши, шея.
Поезд наш подошел к станции. Я
встала. Оля бросилась ко мне на шею, вся в слезах.
— Вы дали мне такой урок! Простите
меня! Клянусь, я всегда буду его помнить.
Я никогда не встречала больше Олю.
Говорили, что она умерла в Новорудне. Если это неправда и
строки эти попадутся тебе на глаза, отзовись, Оля! Я часто
вспоминаю тебя с болью и печалью. Ведь перед тобой лежали
годы тяжелых мук. Дай Бог, если к 1954 или 1956 году ты
была еще жива.
Отзовись, Оля!