О.Л. Адамова-Слиозберг
Лиза
Была суббота, день писания писем.
Накануне мы получили от родных такие нужные, такие теплые,
такие трафаретные письма. Что писать нам каждые две недели
в тюрьму, где письма проходят десять цензур? Все здоровы,
дети умники, красавцы, будь мужественна, береги свое
здоровье, ты нужна. И хоть я знаю, что мне не напишут, если
дети больны, не напишут, что мать не спит по ночам и горе
убивает ее, я успокаиваюсь, впитываю каждую черточку милого,
неумелого маминого почерка, целую печатные буквы сына и
обведенную ручку дочери, которая делается все больше и
больше и сейчас уже величиной с мою ладонь, а была
крошечной. Эти письма живут с нами одну ночь, назавтра я
должна их возвратить. Отнимут у меня и карточки, и нужно их
запечатлеть в сердце. На карточке мама, папа и дети.
Девочка острижена наголо. А сейчас зима. Значит, она была
больна, может быть, скарлатиной, может быть, дифтеритом.
Я ничего не знаю, но знаю, что неделю назад она была жива
и ее ручку обвели чернилами, и я целую отпечаток ее ручки.
Я счастливица, я каждые две недели получаю письма — это
сгустки любви и тепла, которые греют сердце и вливают в
него волю к жизни.
А Лиза, моя соседка по камере, не
получает писем уже два месяца. У нее остались на воле две
девочки, шести и двенадцати лет. Старшая девочка, Зоя,
аккуратно писала ей, сообщая, что младшая, Ляля, не
слушается и порвала новое платье, что теперь она заплетает
косички и они уже длинные, 20 см. Она прислала карточку:
две беленькие девочки, гладко причесанные на косой пробор.
У старшей действительно косички, но вряд ли они достигают
20 см, они совсем маленькие и смешные. Она явно старается
их показать. Должно быть, это предмет ее гордости. Лиза
удивительным образом прячет эту карточку от обысков, и она
уже живет у нее два месяца, со дня получения последнего
письма. Это большое преступление, за него можно попасть в
карцер, и Лиза изволновалась и решила, что сдаст эту
карточку, а то от волнения можно получить порок сердца.
Лиза вообще больше всех нас
мнительна и боится за свое здоровье. Это крепкая, довольно
некрасивая женщина. Она рассказывает, что хорошо поет, но
мы, к сожалению, не можем это проверить, ведь говорить
разрешается только шепотом, а петь совсем нельзя. Лиза
любит рассказывать о том, каким пользовалась большим
успехом у мужчин, а я этому никак не могу поверить, глядя
на ее некрасивое лицо и сильную, грубо сколоченную фигуру.
Вообще с Лизой я не очень сошлась, она не любит
философствовать, говорит больше о еде, о платьях, которые у
нее были, о мебели, которую она оставила в квартире. Она
человек неинтеллигентный, и ее раздражает наше переливание
из пустого в порожнее в поисках первопричин.
Но вчера, после того, как мы все
получили письма, а она опять осталась без письма, она долго
плакала и ночью шепотом рассказала свою историю.
— Вы все из хорошей жизни, а я в
детстве плохо жила. Мы были нищие. Отца не было, никогда не
было, мать нас с сестрой прижила от хозяина. (Лиза
стыдилась этого и никогда не рассказывала раньше. Я поняла,
почему она так не любила наши рассказы о детстве, о том,
как нас учили музыке, какие елки нам устраивали, как меня
баловал отец.) И у матери, и у нас с сестрой были хорошие
голоса, и мы пели по дворам, и нам подавали много. Мы бы
хорошо жили, но мать пила. А голос у нее был, как у
Неждановой, выпьет, бывало, и поет, и плачет. Хорошо пела и
была добрая, а пила от горя. Я всегда завидовала детям,
которых мать провожала в школу, а если видела детей с
отцом, нарядных, беленьких, мне хотелось запустить в них
комом грязи.
Мы жили в углу в подвале. И вдруг,
когда мне было 14 лет, сделалась революция. К нам пришли
люди и сказали, что нас переселяют из подвала в квартиру на
втором этаже. Там жили буржуи, они все бросили и убежали за
границу, а нам дали их квартиру со всей обстановкой, со
всеми вещами. Там был рояль, были платья, посуда. Мама
нарядилась, нас нарядила. Нам дали три комнаты. Мы жили в
одной, потому что было холодно, но другие комнаты берегли,
вытирали пыль. А потом стало тепло, и мы стали жить во всей
квартире. Мать работала комендантом этого дома, а мы с
сестрой на фабрике. Мы как в рай попали. На фабрике нас все
любили, потому что мы всегда пели — и за работой, и на
вечерах. Мы одевались очень хорошо, потому что у буржуев
осталась швейная машинка и много платьев, и мать все шила и
переделывала платья. Она и пить бросила.
Только, бывало, по вечерам
соберутся к нам товарищи, как в клуб, покушаем, что есть
(мать кухаркой у чиновника жила, она хорошо готовила),
выпьем по рюмочке и поем, поем. Потом мать умерла, у нес
была чахотка. Ну, хоть последние годы пожила в радости. А
мы с сестрой вышли замуж. Я за председателя фабкома нашей
фабрики, а она за мастера. Они были партийные, и мы стали
партийные. Мы жили очень хорошо. Самое большое горе было,
когда умер Ильич. Я и в партию вступила в ленинский набор.
Муж меня заставлял учиться, как Ленин велел. Две дочки у
меня были. Я их одевала, как куколок. Старшую уже начали
учить на рояле, она хорошо успевала и тоже любила петь. У
нее голосок тоненький и чистый, как колокольчик. Бывало, на
детском утреннике у нас на фабрике дочка в шелковом платье
с пионерским галстуком поет, а муж мне говорит: "Лучше
нашей Зойки ни одной девочки нет, она народная артистка
будет". А я вспоминала, как по дворам ходила и
завидовала детям, у которых отец есть, и так любила нашу
советскую власть, что жизнь бы отдала за нее.
У нас в Ленинграде вождь был тогда
Зиновьев; я его любила, и муж очень уважал. Мы за него
голосовали. А потом сказали, что он изменил Ленину. Было
больно и непонятно. А потом был Киров. Я Кирова тоже любила,
он к нам на фабрику приезжал, -я вечер устраивала и пела.
А потом нас арестовали. Говорят, муж был зиновьевец, за
него голосовал. И я голосовала. Я считала, что он за Ленина.
Если бы я знала, что он Ленину изменил, я бы его своими
руками задушила.
Лиза проплакала всю ночь. Она мне в
первый раз все рассказала, и мне стало стыдно, что я
считала ее грубой и глупой за то, что она все про квартиру
и мебель вспоминала.
А после обеда нам дали бумагу,
чтобы писать письма. Лиза тоже писала, все советовала
дочерям беречь свое здоровье, хорошо учиться.
Вдруг открылось окошко, и Лизе
подали письмо. Оно было не совсем обычного содержания.
"Дорогая мама, — писала Зоя. —
Мне пятнадцать лет, и я собираюсь вступить в комсомол. Я
должна знать, виновата ты или нет. Я все думаю, как ты
могла предать нашу советскую власть? Ведь нам было так
хорошо, ведь ты и папа — рабочие. Я помню, мы очень хорошо
жили. Ты мне шила шелковые платья, покупала конфеты.
Неужели ты у "них" брала деньги? Лучше бы мы
ходили в ситцевых платьях.
А может быть, ты не виновата? Тогда
я не вступлю в комсомол, я никогда за тебя не прощу. А если
ты виновата, то я больше тебе не буду писать, потому что я
люблю нашу власть и врагов буду ненавидеть и тебя буду
ненавидеть. Мама, ты мне напиши правду, я лучше хочу, чтобы
ты была не виновата и я в комсомол не вступлю. Твоя
несчастная дочь Зоя". Лиза замерла.
Из четырех страничек, что нам
давали для письма, три у нее уже были исписаны. Она сидела,
как каменная. Потом на четвертой страничке написала
крупными буквами:
"ЗОЯ, ТЫ ПРАВА. Я ВИНОВАТА.
ВСТУПАЙ В КОМСОМОЛ. ЭТО В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ Я ТЕБЕ ПИШУ. БУДЬ
СЧАСТЛИВА ТЫ И ЛЯЛЯ. МАТЬ".
Она протянула мне письмо Зои, свой
ответ и стукнулась головой о стол, задыхаясь в рыданиях.
— Лучше пусть меня ненавидят... Как
жить она будет без комсомола, чужой, советскую власть
ненавидеть будет. Лучше пусть меня.
Она отослала письмо, сдала карточку
и больше никогда не говорила о дочерях и никогда не
получала писем. Бедная Лиза!