О.Л. Адамова-Слиозберг
Повторный арест
Итак, 29 августа 1949 года я была
вторично арестована и водворена в тюрьму на Малой Лубянке.
Мне не предъявили обвинительного заключения, месяц не
вызывали на допрос.
Наконец меня вызвали, и следователь
мне сказал, что на городской квартире, где жили мои дети,
был произведен обыск и изъят лист бумаги, где что-то было
написано по-немецки. Лист он передал мне. Что там было
написано, я не разобрала, но узнала почерк сына. С ужасом
вспомнила, что сын читал "Mein Kampf" Гитлера.
Может быть, выписывал какие-то цитаты из этой книги?
— Кто это писал? — спросил
следователь. Еще не успев подумать, я ответила:
— Я!
— Переведите.
Легкое дело! Я немецкий язык почти
не знаю, почерк у сына неразборчивый. Что же делать?
Мучительно вглядываюсь в листок и вдруг разбираю несколько
слов. Это стихотворение Гейне "Лореляй", которое
я учила в гимназии. С души спал камень.
— Я ошиблась, — сказала я. — Это
писала не я, это писал Гейне.
Глаза следователя загорелись, как у
собаки, напавшей на след.
— Имя, отчество! — заорал он. Я так
была счастлива, что мне даже захотелось схулиганить.
— Мы его звали просто Генрих, —
сказала я. — Отчества не помню.
Или на лице моем было что-то
написано, или словосочетание "Генрих Гейне" что-
то следователю напомнило, но он замолчал и позвонил. Вошел
стрелок.
— Уведите заключенную.
Меня увели.
Так окончилось мое второе следствие.
Меня больше не вызывали. Обвинения не предъявляли. Но
соседки по камере сказали мне, что, судя по всему, я
"повторница", таких сейчас сидит много, и им
грозит только ссылка, т.е. судьба не столь страшная, как
лагерь, в ссылке люди живут вольно и работают по найму,
только прикреплены к одному месту и должны еженедельно
отмечаться у коменданта. Страшно было думать, что могут
загнать в глухую деревню, так далеко, что не увидишь своих
родных, но все же предстояла какая-то жизнь, а не лагерная
мука.
Я уже мечтала, что буду работать,
читать, может быть, найдутся какие-нибудь друзья, что у
меня будет свой угол. Я измучилась от нелегальной жизни в
Москве в течение трех лет, когда я каждую минуту ждала
ареста.
Однако приговора еще не было, хотя
я сидела в тюрьме уже два месяца, и я очень боялась: вдруг
что-нибудь может измениться, и я попаду в лагерь? Страх
этот совсем бы меня доконал, если бы я не решила твердо,
что в лагерь я не пойду, а покончу с собой. Смерть меня не
пугала: слишком уж я устала от жизни, мысль о возможном
выходе успокаивала.
В конце октября меня вызвали с
вещами и повезли в Бутырскую тюрьму. Было 3 часа ночи. В
тюрьме были новые порядки: перед входом в камеру нужно было
вымыться. Надзирательница повела меня в душ.
— Мойтесь, — сказала
надзирательница. — Я включу воду. — И вышла из душевой,
заперев за собой дверь.
Я доверчиво встала под душ, как
вдруг полилась совершенно холодная вода. Я хотела выбежать,
но дверь в раздевалку была заперта. Я стучала, кричала, но
никто не отвечал, а на меня лилась ледяная вода. Наконец
дверь открылась, и душ был выключен.
Этот маленький эпизод почему-то
переполнил чашу моего терпения, я дрожала от холода и не
могла успокоиться. Из глаз моих лились слезы.
Мы вошли в камеру. Все койки были
заняты, никто не поднял головы.
— Посидите на скамейке, — сказала
надзирательница, — через два часа подъем. Я села. Меня била
лихорадка. Вдруг с одной койки встала женщина.
— Идите ко мне, ляжем вместе. Я
легла в ее нагретую постель, но меня продолжало трясти. С
трудом ответила я на ее вопросы о моей судьбе.
— Нам еще недолго томиться, в 1950
году будет война, большевиков свергнут, и мы будем на
свободе.
— Почему вы так думаете?
— Вспомните, когда началась первая
мировая война, — 1914 год. Сумма цифр 15. Вторая? 1941.
Сумма та же. Третья будет в 1950 году, та же сумма. Это
говорила у нас в Варшаве пророчица, а ее предсказания все
сбываются. Вот так номер! К кому же я попала? Чтобы
переменить тему, я спросила, как ее имя.
— Ванда.
— Вы полька? Хорошо говорите по-
русски.
— Я еще до войны успела поучиться в
русской гимназии. Позднее специально училась русскому языку.
— А когда вас арестовали?
— После войны и дали срок 20 лет.
У меня мелькнула мысль: не в
шпионской ли школе она учила перед войной русский язык?
— Кем вы работали в лагере?
— Дневальной. У меня ведь больное
сердце!
Мне стало ясно, кто она. Чтобы
попасть на должность дневальной сравнительно молодой
женщине, нужно быть стукачом. А сердце? Ну кто в лагере
обращает на это внимание! Чтобы прекратить с ней разговор,
я делала вид, что сплю. Утром, поблагодарив за ночной приют,
я отошла от нее в дальний угол, где мне дали койку, и
старалась поменьше с ней сталкиваться. Она заметила мое
отчуждение и обиделась.
По странной случайности я попала в
Бутырках в ту же камеру № 105, где сидела в 1936 году. За
прошедшие 13 лет обстановка сильно изменилась: если в 1936
году камера была грязная, вонючая, на веревках сушились
лохмотья, люди по целым ночам плакали, кричали, говорили,
ходили, спали вповалку на дощатых нарах, то в 1949 году все
было приведено в идеальный тюремный порядок: стены и пол
сверкали чистотой, спали на отдельных койках с матрацами,
за малейшее движение в неустановленное время можно было
попасть в карцер, каждое утро приходил врач и белым платком
проверял, нет ли где пылинки, за плохую уборку дежурным
тоже грозил карцер. Одним словом, тюремная культура была
доведена до совершенства. На стену так и просилась доска с
показателями соцсоревнования с другими подобными
заведениями. Стало страшно: это была уже не катастрофа,
вроде землетрясения, как в 1937 году, а упорядоченный быт,
рассчитанный на годы.
После завтрака в камере разразился
скандал, с истерикой, безобразной руганью, швырянием мисок
о пол. Представление давала Мария Ивановна Синицына, седая,
толстая, неопрятная, визгливая, изрыгающая безобразные
ругательства.
. — Что это такое? — спросила я. —
Почему вы ее не остановите?
— Ах, она такая нервная, она уже
отбыла 10 лет в лагере и вторично арестована. (Я поняла,
что она, как и я, "повторница", арестованная для
отправки в ссылку.)
В это время женщина кричала:
— Не смейте меня останавливать. Вы
еще ничего не пережили. Вот попадете в лагерь, увидите,
будете ли там приличия соблюдать!
Все в панике жались по углам и с
укором смотрели на молодую женщину, которая робко пыталась
возражать Марии Ивановне:
— Все равно, хотя вы и нервная, а
не надо безобразничать и ругаться. Все тут измученные и
нервные.
Старая бросилась на койку с
рыданием и визгом, а все, угнетенные и расстроенные,
смотрели на нее, видя в ней свое будущее.
Я села на койку и стала наблюдать
за своими товарищами по несчастью.
Состав арестованных резко отличался
от того, который я помнила по 1936 году.
Если в 1936 году члены партии или
жены членов партии составляли подавляющее большинство, то
теперь их было процентов десять. Много было женщин,
арестованных за связь с немцами (из-под фрицев, как их
называли), были члены какой-то религиозной организации, в
большинстве своем полуграмотные крестьянки, которые имели
даже своего претендента на престол, какого-то Михаила, явно
по годам не соответствующего Михаилу Романову. Очень много
латышек и эстонок, презиравших и ненавидевших русских и
державшихся особняком. Была группа коммунистов, которым, по
всем признакам, полагалось сесть в 1937 году, но которые
случайно уцелели и в один голос говорили, что они были
уверены в справедливости арестов 1937 года. Доказательством
этой справедливости для них являлось то, что вот они не
совершали преступлений и их-то не тронули.
Только эта немногочисленная группа
в очень ослабленном виде переживала нечто подобное тому,
что переживали мы в 1937-м, т.е. крах мировоззрения. В
ослабленном виде потому, что им уже не раз была сделана
прививка: не признаваясь самим себе, они потеряли ту
безусловную веру в справедливость советской власти, которая
была у нас. Они уже сотни раз подставляли под понятие
"справедливость" понятие
"целесообразность", у них уже вошел в сознание
нелепый довод, что хотя данный человек невиновен, надо
изгнать его из жизни для каких-то высших целей. Они уже
очень хорошо понимали, что "лес рубят — щепки
летят". И хотя страшно и больно было стать щепкой, но
ничего противоестественного в этом не было.
Самая страшная была группа
"детей". Им было по 6, по 8 лет в 1937 году,
когда арестовали их родителей. Сейчас им было по 18 — 20
лет, и их взяли с формулировкой "за связь с врагами
народа" и отправляли на 5 или 10 лет в ссылку. Они
были комсомолками, они учились, они не знали, что сделали
их родители, но им страстно хотелось доказать, что они
такие же, как все советские девушки, нет, они из лучших,
хотя родители их клейменые. Они почти все отлично учились.
Были активными комсомолками. Они мечтали о подвигах, чтобы
все узнали, что они преданные советские люди.
Я сначала не могла понять, откуда
взялись эти девочки, а когда поняла, вот тут-то я узнала,
что такое ужас. Я представляла свою дочь на таких же нарах,
испуганную, ничего не понимающую. Еще страшней: я
представляла себе сына, все понявшего, разочаровавшегося во
всем, со смертной тоской и страхом в глазах. Вот когда я
поседела!
Я всех спрашивала, не видел ли кто-
нибудь тоненькую высокую девочку по имени Элла, и некоторые
отвечали мне, что, кажется, такая девочка была. Значительно
позже я поняла, что брали не всех детей репрессированных, а
только тех, кто случайно попался на глаза, например,
несмотря на то, что их не принимали в университет, сумели
туда попасть, или тех, на которых были доносы за их вольные
высказывания. Безо всяких же поводов брали детей очень
важных "преступников". Мне встретились дети
Косиора, Косарева, Артема Веселого, брата Бухарина (который,
к тому же, был так безумен, что держал у себя отца
Бухарина, а следовательно, и своего), дочь Раковского, а
также ряд детей крупных работников МГБ. К счастью, мой муж
не принадлежал к числу "врагов народа" такого
ранга, так что мои дети арестованы не были.
Я смотрела на своих товарищей по
несчастью и жалела их щемящей жалостью потому, что знала,
что эти люди осуждены на тот страшный крестный путь,
который я уже прошла. Они приводили доказательства своей
невиновности, надеялись, что разберутся, а я знала, что
приговор уже подписан, что все они обречены.
Вот сидит сорокалетняя, хорошо
сохранившаяся женщина-литератор. Даже здесь она довольно
элегантна, ходит в шелковой пижаме, укладывает волосы,
спичкой подводит брови. Узнав, что я уже отбыла лагерь, она
жадно спрашивает меня, есть ли в лагере возможность
применить ее профессию:
— Ну, есть ли там стенгазета, какая-
то культурная работа?
Бедная женщина! Я ясно вижу ее
будущее: вот она, потеряв всю свою элегантность, неумело
копает землю и гребет сено. Вот она в ватных брюках идет в
строю, и соседки-уголовницы матерят ее за то, что она
семенит и задерживает шаг...
Подходит старуха инженер.
Авторитетно, но ища подтверждения, говорит:
— Не правда ли, техники
используются по специальности? Ведь глупо было бы не
использовать культурные силы?
Я себе представляю ее плетущей
корзины или чистящей уборные и уклончиво говорю:
— Как когда.
Отводит меня в сторону Ольга
Павловна Кантор. Она журналистка, старый член партии. В
1937 году уезжала на год в деревню к умирающей матери, и
волна арестов в ее учреждении прокатилась без нее.
Вернувшись, она застала опустошенной свою редакцию, но,
поскольку ее не тронули, она только удивилась, как могла
быть настолько слепой, что не видела подрывной деятельности
врагов. С тех пор она так и жила в блаженной уверенности,
что все правильно, воевала, получила орден Красного Знамени,
чуть не погибла в окружении и, если бы случайно не
спаслась, так и умерла бы со спокойной душой.
Но, выжив, она в 1949 году была
арестована и пошла по страшному пути, проторенному в 1937
году.
Она отводит меня в сторону.
— Вы вызываете во мне доверие. Вы
прошли все это. Как вы думаете, как писать, чтобы дошло до
Сталина? Он, конечно, ничего не знает, но каким путем
написать ему?
О, сколько писали Сталину! Сколько
взывали к нему, как к последней надежде, как к святыне,
которая не может обмануть!
Если бы сделать выставку
"писем к Сталину", она бы произвела впечатление
посильнее, чем выставка подарков, и вправила кое-кому мозги!
Но как сказать этому малознакомому
человеку, ведь она может сообщить следователю и я вместо
ссылки получу лагерь по статье 58/10 за агитацию против
Сталина!
Но мне очень хотелось сказать ей —
такой человек, как она, достоин того, чтобы быть умнее и
смотреть правде в глаза.
— Я больше вас уважаю товарища
Сталина, — отвечаю я. — Как руководитель государства он не
может не знать того, что знают все. Вероятно, ему не закрыт
доступ в тюрьмы. Если ему что-то неясно, он может зайти и
поговорить с арестованными, посмотреть, как идут допросы.
Бедствие слишком массовое, тюрьмы не вмещают преступников.
Нет, я слишком уважаю его, чтобы считать его дурачком,
которого все обманывают. Это — его воля. Это — его
ответственность. Это — его линия.
— Это ужасно! Тогда нельзя жить! С
его именем мы умирали в боях. Потерять веру в него — это
потерять веру в революцию.
— А может быть, он и революция — не
одно и то же? — задаю я мефистофельский вопрос и оставляю
ее осмыслить положение вещей самостоятельно. Объяснять
опасно. Можно только намекнуть наедине, чтобы в случае,
если об этом разговоре будет доложено следователю, все
отрицать, что я говорила, и лишь утверждать, что все
делается согласно воле Сталина, а это вполне легально.
Я подхожу к прелестной
двадцатилетней девушке, эстонке Айно. История ее молодой
жизни потрясает меня. Во время войны, когда Эстония была
под властью фашистов, Айно и ее друзья горячо сочувствовали
Красной Армии, радовались каждому поражению Гитлера,
встречали Красную Армию как освободительницу. Еще до победы
Айно и четыре мальчика, ее товарищи, уехали в Москву
учиться. У Айно был очень хороший голос, и ее приняли в
консерваторию. Мальчики поступили в технические институты.
Жили они в разных общежитиях и каждый вечер встречались у
памятника Пушкину. В июле на каникулы они поехали в Эстонию.
То, что они там увидели, ужаснуло их.
Отправляли в ссылку целыми
деревнями, аресты людей, боровшихся с фашистами,
бесконечные доносы и репрессии, Насмотревшись на это, они
решили бороться за Эстонию Но как? Написать письмо в ООН,
описав все несправедливости?
Айно, владевшая английским языком,
письмо написала Но как передать его за границу? Они искали
путей, но найти ничего не могли. Однажды, когда Айно
сидела н, своем обычном месте встречи с мальчиками у
памятник;
Пушкину, к ней подошел какой-то
мужчина.
— Я несколько раз видел вас с
вашими товарищами, -сказал он. — Как приятно наблюдать
такую дружбу! Вы говорили по-эстонски. Я жил там, языка,
конечно, н знаю, но понял, что вы эстонцы. Я очень люблю
Эстонию
Он начал восхищаться Эстонией и
эстонцами и этим сразу подкупил Айно.
Она ему рассказала о том, что
сейчас делается в Эстонии. Он так горячо сочувствовал ей,
так возмущался, что она решила поделиться с ним намерением
написать письмо в ООН. Он одобрил ее план и сказал, что у
него есть возможность передать письмо в посольство США.
Она обещала завтра принести письмо.
Он ушел. Пришли мальчики. Они были
рады ее "удаче".
На следующий день Айно принесла
письмо, а ночью их всех арестовали. У следователя в руках
было письмо. Надо было установить, кто его писал, т.е. кто
главный виновник. Вызывали всех по очереди, и каждый
мальчик заявлял: "Письмо написал я!" Вызвали Айно,
и она их всех "разоблачила":
— Вызовите их всех и заставьте
написать по-английски хоть две строчки. Вы сразу увидите,
что они английского языка не знают, и написать письмо не
могли. А я могу здесь у вас написать письмо целиком.
Вопрос был ясен.
Однако следствие только началось.
Выяснялось, кто сообщал
подследственным факты о несправедливых арестах, выселении
целых деревень и т.п. Арестовывались родственники и друзья
подсудимых. Предъявлялись обвинения в измене родине, в
терроре и шпионаже. Следствие велось по всем правилам:
недельные лишения сна, многосуточные допросы на
"конвейере", когда следователи менялись, а
допрашиваемый должен был стоять на отекших ногах и не мог
даже опереться о стену, карцеры, избиения, очные ставки с
несчастными, не выдержавшими и подписавшими ложные
донесения.
Все это пережила и Айно. В камере
она была очень сдержанна, боялась втянуть еще кого-нибудь в
свое страшное дело, росшее, как снежный ком. Однако мы были
народ "тертый" и по малейшему намеку понимали
положение вещей. Все женщины, сидевшие в нашей камере,
горячо жалели и полюбили Айно.
Было у нее еще одно качество,
покорившее всех.
Как-то я попросила ее тихонько
спеть. Она запела тихим, нежным голосом романсы Чайковского,
Шуберта, Грига, Булахова. Но какой это был голос! Чистый,
как хрусталь, выразительный, нежный. Камера замерла. Мы
боялись дышать, чтобы не заглушить ее пение.
Охранник подошел к глазку и слушал,
не прерывая ее. Когда она кончила, он открыл окошечко и для
порядка гаркнул:
— Замолчать! В карцер захотела?
С тех пор в каждое дежурство
охранника — любителя музыки Айно нам пела, и только если
приходило начальство, он открывал окошечко и орал:
"Молчать! Петь запрещается!"
Я не могу передать, чем было для
нас пение Айно! Кусочком жизни, напоминанием, что кроме
проклятой тюрьмы в мире есть красота.
Но увы! Через несколько дней Айно
предложили готовиться с вещами на выход. Вещей у нее почти
не было. Но все обитатели камеры хотели ей что-нибудь
подарить, хотя у нас самих почти ничего не было. Кто нес
пару чулок, кто носовой платок, кто косынку, кто полотенце.
Прощаясь с Айно, многие плакали. Я укладывала в мешочек
подарки, Айно подошла ко мне.
— Какие вы все хорошие! — сказала
она, тронутая волной любви. Потом помолчала и тихо
произнесла: — Но какие вы рабы!
Открылась дверь, и Айно увели. Она
навсегда исчезла из моей жизни.
В камеру входит девочка. Худенькая
девочка с косичками и тоненькими, как палочки, ножками. На
вид ей лет 16 — 17. Девочка оглядывается и направляется в
мою сторону. Я стремительно отворачиваюсь и иду прочь от
нее. Нет, это не по моим нервам. Я не в силах смотреть в ее
детские глаза, из которых непрерывно льются слезы. Целый
день я ее избегаю, но вечером обнаруживаю, что она
устроилась на койке рядом со мной. Она лежит на койке,
неумело курит и плачет. Худенькие, цыплячьи плечи
вздрагивают. Нельзя не заговорить с ней. Ее зовут Валя.
Сегодня день ее рождения, ей 20 лет. Несложная повесть:
— Мне было семь лет, когда
арестовали папу. Мама была в таком отчаянии, что я и тетя
сторожили ее, чтобы она не выбросилась из окна. Она всем
делилась со мной, хотя мне было всего семь лет. Она без
конца говорила о том, какой папа хороший, как его мучают,
как страшно жить. Потом арестовали маму. Меня взяла тетя. Я
должна была говорить, что мои папа и мама умерли. Наверное,
меня запугала тетя, я не помню. Я только всегда знала, что,
если узнают, что мои папа и мама в тюрьме, произойдет что-
то ужасное. Может быть, меня будут бить, ругать, со мной
никто не захочет играть. Мне всегда хотелось учиться лучше
всех, быть лучше всех, тогда я "докажу". Что? Не
знаю, но надо что-то доказать, чтобы не бояться всех, не
чувствовать себя угнетенной.
Прошло это состояние угнетенности,
неполноценности, когда я в старших классах школы стала
выделяться как лучшая в учебе. Меня захвалили. А потом я
полюбила. У него тоже были репрессированы родители, он тоже
скрывал это от всех, но друг с другом-то мы были откровенны.
Он любил меня, восхищался мной и говорил, что сразу понял,
что я жертва величайшей несправедливости. И все, что на мне
лежало позором, стало достоинством в его глазах. Я любила.
И теперь все, все кончено?!
Боже, как мне было жаль Валю! Как
мне было жаль всех этих девочек, которые уже не верят в
справедливость, не видят ни малейшего проблеска в черной
бездне, куда их толкает непонятная им черная, злая сила.
Постепенно на моей койке
организуется молодежный девичий клуб. Мне очень страшно
заработать вместо ссылки лагерь, но я не в силах удержаться
и не утешать моих девочек. Я ругаю себя, даю себе слово
быть сдержанной, а потом то одной, то другой говорю слова,
которые проливаются бальзамом на раны их бедных сердечек и
которые, если узнает о них следователь, обеспечат мне 10
лет лагеря.
— Безумные девочки, — говорю я, —
вы считаете, что ваша жизнь кончена. Вам по двадцать лет.
Через пять лет "его" не будет, а вам будет по
двадцать пять, и вы будете жить и жить.
Девочки хором отвечают мне:
— Вы невероятный оптимист. Как вы
не видите, что дело не в одной личности, а в системе? Уйдет
он, останутся его соратники. Вы, что ли, будете выбирать
новое правительство?
— Это противоестественно и длиться
долго не может! — говорю я.
— Так вы, вероятно, думали и в 1937
году, но с тех пор прошло двенадцать лет, а все длится!
Довод внешне убедителен, но я всем
своим существом знаю, что так не будет. Знаю потому, что на
воле я не встретила ни одного человека с ненадтреснутой
верой в справедливость. Знаю потому, что вижу разницу между
обитателями этой камеры в 1936 году и набором 1949 года. Я
помню, как у всех, и у меня в том числе, была вера в
непогрешимость советской власти, советского суда и особенно
Сталина, вера, которая заставляла нас выдумывать
несуществующие вины свои и своих товарищей потому, что
легче было обвинить себя, чем нашу советскую власть, а в
особенности "его", имя которого было синонимом
революции, социализма, истины, справедливости.
Я знаю, что от крепкого, казалось,
несокрушимого дерева осталась одна кора, а внутри все
прогнило — достаточно толчка, чтобы рухнул этот колосс.
Я знаю это твердо, и это знание,
эта уверенность передается.
Я люблю этих девочек с их ясными
глазами, которые скоро приобретут тусклый, безнадежный
тюремный взгляд. Я люблю их и жалею, жалею до острой боли в
сердце. Я гляжу на них и представляю себе свою дочь,
которая тоже, может быть, сейчас мечется в безумном страхе
на тюремных нарах и ищет в глазах старших поддержки и
утешения. И со всей силой материнской любви я отдаю этим
девочкам всю свою душу, я хочу влить в них бодрость и веру
в жизнь, в человека.
И я молю судьбу, чтобы около моей
девочки был человек с такой же любовью, с такой же верой,
как у меня, верой в то, что жизнь ее не кончена, что много
юношей и девушек, которые сейчас сидят в роскошных
квартирах и отцы которых творят это черное дело, позавидуют
нашим бедным детям со страшными анкетами, детям, запертым в
тюрьмы, гонимым с учебы, из комсомола, из общества себе
подобных, как прокаженные.
Юные скептики из моего девичьего
клуба издеваются надо мной, и я получаю прозвище
"уникальный оптимист", а потом ночью то одна, то
другая пробираются ко мне под одеяло, прижимаются своими
худенькими девичьими телами, плачут и требуют, чтобы я им
поклялась, что я не утешаю их, а твердо верю, что они будут
еще жить. Им так хочется жить!
Они требуют, чтобы я заверила их,
что можно в страшной предстоящей им жизни сохранить чистоту,
встретить настоящую любовь, и я клянусь им, что они будут
жить, и ласкаю их, как свою дочь, и прижимаюсь к ним, и
говорю им, что самое главное — это пройти эту бездну,
сохранив себя, не потеряв к себе уважения.
Мне рассказывают про одного
мальчика, Васю Петрова, сына расстрелянного большевика,
который был завербован МГБ. Он вращался в среде детей, у
которых, так же как и у него, были репрессированы родители.
Он доносил о каждом слове недовольства, о каждом
недоуменном вопросе, который возникал в кругу молодежи. По
его доносам было арестовано много его товарищей.
Мать Васи я знала по Колыме. Это
была чудесная, честная женщина. Она много рассказывала о
своем мальчике, о его исключительной доброте, блестящих
способностях, честности. Я заочно любила его. И вот он
сыграл страшную роль, написанную для него людьми, которым
он верил.
Он, наверное, делал это, стараясь
доказать, что он выше личной уязвленности, что он, как
Павлик Морозов, готов уничтожить своих отца и мать во имя
коммунизма. Бедняга! Он верил, что делает это во имя
коммунизма. Его обманули. И вот он мечется сейчас на
тюремных нарах и предпочел бы быть обезглавленным, чем
подтверждать на очных ставках, что Шура сказал, что его
отца расстреляли несправедливо, а Петя сказал, что в
колхозах плохо жить, а Маня сказала, что в университет не
принимают евреев.
Я жадно расспрашиваю своих девочек:
какой он, этот мальчик? Как это ни странно, они к нему
очень снисходительны, общее мнение, что он хороший, но
"розовый идиот".
Этот термин в устах моих юных
собеседниц, считающих себя очень умными, обозначает наивных
ребят, верящих всему, что пишут в газетах, и прямолинейно
поступающих согласно своей вере.
Он "розовый идиот"... Но
мой сын тоже "розовый идиот". Я боялась раскрыть
ему глаза. Я боялась его юной честности и горячности и,
может быть, уготовила ему такую же судьбу. Мне страшно. Я
молю Бога, в которого не верю, чтобы сын был такой же, как
сидящая рядом со мной глупая маленькая Валя, которую все
ругают за то, что она "режет правду" в глаза
следователю и говорит, что с подлецами беседовать не
собирается.
Она чувствует себя героиней, хотя
ужасно боится темного карцера с крысами, где побывала за
свои геройские поступки уже три раза, хотя плачет горькими
слезами при мысли, что все девчата пойдут в ссылку, а ей за
плохое поведение следователь обещал лагерь.
Я тоже ругаю ее, и требую, чтобы
она вела себя дипломатично и вежливо. Но я любуюсь ею и
хочу, чтобы мой сын был такой, как она, а не такой, как
бедный Вася Петров, потому что Вася — человек погибший.
Трудно поверить, но эти четыре
месяца в Бутырской тюрьме в 1949 году остались в моей
памяти как светлое время. Я жила на таком подъеме, так
напряжены были все силы души. Я так чувствовала себя
нужной. Девочки липли ко мне, как цыплята к клушке.
Женщинам, которым предстоял лагерь, я старалась внушить,
что и в лагерях не все такие, как Мария Ивановна со своими
истериками и матом, а есть и нормальные люди. Я старалась
вести себя так, чтобы они видели, что можно пройти самый
страшный Колымский лагерь и остаться человеком. В эту тьму
я принесла им немножко света, и это самое лучшее, что я
сделала за всю свою жизнь.
Я так счастлива, что это было в
моей жизни! Потом я не была такой.