О.Л. Адамова-Слиозберг
Итак, в начале июля 1946 года я
выехала с Колымы. Ехали мы целый месяц: 6 дней пароходом,
19 дней поездом, да еще ждали 5 дней в порту Находка, пока
сформируют эшелон.
Я жадно глядела на людей, которые
были эти годы "по эту сторону", пережили войну и
не знали лагерей.
Люди были огрубелые, измученные.
Удивило, что в очереди за кипятком женщины, поругавшись,
кричали: "Ты человек или милиционер?"
В наше время (до 1936 года)
милиционером не ругались, тогда было "моя милиция меня
бережет".
Один раз на перроне ко мне подошел
человек, махнул рукой по направлению к востоку и сказал:
— Оттуда? — и протянул мне пачку
чая. — Возьмите, пожалуйста, возьмите. Разве мы не знаем,
сколько зазря маялись?
Человек был в старой военной
гимнастерке. С виду рабочий лет сорока.
Я телеграфировала домой со всех
остановок, где был телеграф, но меня не встретили. В
последний день, где-то около Ряжска, нас загнали в тупик, и
мы простояли 18 часов. Потом повезли по Окружной дороге к
Рижскому вокзалу, и утром 6 августа мы подъехали к Москве.
Никого не встречали. (Для того нас и кружили.) Я была так
растеряна, что не знала, как доехать до дому (а до дому шел
трамвай № 25). Какой-то мужчина взялся меня доставить до
дому за 200 рублей и доставил за полчаса на трамвае.
Я вошла в свою квартиру. В квартире
была одна старушка родственница. Мать с отцом и дети были
на даче, сестра и брат двое суток встречали меня на вокзале
и уехали передохнуть.
Через пятнадцать минут за мной
приехала жена брата, а еще через час собрались все родные,
и все удивлялись, что я не седая старуха, не истеричка, не
плачу, не кричу, а разговариваю, как все.
Сестра рассказывала, что они с
братом встречали много поездов и подходили ко всем
старушкам, им казалось, что это я (а мне было 44 года). Я
сбросила лагерное платье, жена брата дала мне свой синий
английский костюм и желтую вязаную кофточку. Тогда я только
была рада, что прилично оделась, но потом оказалось, что
костюм мой выбран необыкновенно удачно.
Мы поехали на дачу. Дети встречали
все поезда уже третий день. Сестра сказала мне, что дочь
одета в голубое платье, а сын в желтую рубашку. Поезд
подходил к станции Соколовская. Я глядела во все глаза. На
платформе было много людей, но я не находила своих ребят.
Вдали бегали какие-то мальчик и девочка, но я не могла
понять, мои это или нет. Когда поезд остановился, на меня
налетела высокая девочка, почти девушка (ей было пятнадцать
лет) и каким-то неестественным голосом закричала:
— Мама! Мама? Мама!
Сестра сказала:
— Шурик, что же ты?
И подошел парень, высокий,
нескладный, с ломающимся голосом. И у парня были глаза не
то мои, не то моего мужа. И еще губы он поджал, как отец,
когда волновался…
Мы вошли в калитку нашего сада. На
террасе сидела в кресле мама, а сзади стояла старшая
сестра — врач, со шприцем наготове (боялась, что у матери
не выдержит сердце).
Больше всех изменилась мама. Из
крепкой шестидесятилетней женщины, которая могла
перестирать сто штук белья и натереть полы не хуже полотера,
она превратилась в древнюю старуху, не встающую с кресла.
— Ты, ты, — сказала мама, и слезы
покатились у нее из глаз. — Господи, дожила! Дожила! Ты, ты!
Я подбежала, встала на колени,
уткнулась головой в ее грудь, в ее руки, вдыхала ее запах.
— Мама!
А она боялась нарушить счастье
встречи сердечным припадком, прижимала руки к сердцу,
беззвучно плакала и говорила:
— Дожила, дожила.
Отец был в санатории в Болшеве. Он
ослеп на один глаз, а на другом глазу созревала катаракта.
Перед операцией снятия катаракты его решили подлечить.
Назавтра я с детьми поехала в санаторий. Я с сыном села на
скамейку в саду, а дочку мы послали за дедушкой, чтобы она
его подготовила. Через несколько минут показалась высокая
фигура отца. Он почти бежал, вытянув руки, как слепой, и
кричал:
— Где, где?
Эллочка шла за ним и растерянно
говорила:
— Тише, дедушка, ты же обещал мне
не волноваться!
Я подбежала к нему, подхватила его,
мы оба плакали. Люди говорили:
— Наверно, дочка с фронта пришла.
Вечером за столом я спросила:
— Правда ли, что Сталин очень болен?
Никто не знал, а сын ответил очень
многозначительно:
— Я не знаю, болен ли он, но если
бы он был болен и нужно было бы отдать ему свою кровь и
умереть, я это сделал бы.
Я поняла, что это мне урок и
предупреждение, и замолчала. Еще помню слова сына. Я
рассказывала, что в нашем эшелоне стоял у дверей теплушки
парень в пиджаке, накинутом на плечи. Как-то этот пиджак
слетел, и парень прыгнул за ним, так и отстал от поезда.
Сын заметил:
— Наверное, в кармане был
комсомольский билет. Я тоже прыгнул бы.
В другой раз я его спросила:
— Шурик, ты помнил меня, папу, нашу
прежнюю жизнь? Ты вспоминал нас?
Он ответил резко:
— Нет, я ничего не помню, не
вспоминал никогда.
А потом, недели через две:
— Мама, ты нарочно надела синюю
юбку и желтую кофточку?
— Почему ты так думаешь?
— Так ведь ты ушла в синей юбке и
желтой кофточке, и я был уверен, откроется дверь, и ты
войдешь в синей юбке и желтой кофточке. Так оно и вышло.
Я только тут вспомнила, как я была
одета при аресте. А он-то помнил. Значит, вспоминал.
С дочерью сложилось все очень
просто. Мы спали с ней на одной кровати, она прижималась ко
мне своим нежным полудетским- полудевичьим телом, я вдыхала
аромат ее волос, губ, и мне казалось, что я не расставалась
с ней ни на один день. Она была убеждена, что маме надо все
рассказывать, и вскоре я узнала все ее пятнадцатилетние
секреты, горести и радости. Это было ясное, прелестное
существо, изливавшее на меня море нерастраченной нежности.
С сыном было сложнее. Я боялась
рассказать ему о том, что открылось мне "по ту
сторону". Вероятно, я смогла бы убедить его, что
многое в стране неблагополучно, что его кумир — Сталин
весьма далек от совершенства, но ведь ему было семнадцать
лет. Если бы я ему все объяснила и он согласился со мной,
смог ли бы он аплодировать при упоминании Сталина, смог ли
бы писать "письма" Сталину, говорить на
политзанятиях "мудрый, гениальный", говорить, что
у нас в стране справедливость.
А если бы не смог, он погиб бы!
А если бы смог, какой надлом, какое
двурушничество, какая двойная жизнь! Нет. На это я не могла
его обречь. И я боялась быть с ним откровенной. Но чем-то я
постепенно завоевала его душу. Он внимательно
присматривался ко мне. Примерно месяца через три он сказал
мне:
— Мама, ты мне нравишься.
— Чем, сынок?
— Тем, что ты не похожа на тетю
Соню.
Соня была наша дальняя родственница,
у которой был арестован муж, когда-то очень большой
человек. Соню выселили из ее квартиры в доме правительства,
но почему-то не выслали из Москвы.
Она ходила по знакомым и
родственникам, побиралась, плакала, вспоминала былое
величие. Шурик не выносил ее заискивающего тона, ее
сенсационных сплетен, ее жалких попыток поддержать
увядающую красоту губной помадой и какой-то лиловой пудрой.
В свое время она бывала за границей и теперь шепотом
говорила, как там хорошо, а у нас все плохо.
Сын почувствовал правильно. Даже
тогда мне не казалось, что у нас все плохо. О, как любила я
Москву, в которой жила как на вулкане, как любила я жизнь,
в которую меня не пускали, как я ненавидела, как остро я
ненавидела тех, кто изуродовал нашу прекрасную жизнь, кто
заткнул рот и связал руки народу.
Я твердо знала, что, погостив две
недели, я обязана уехать куда-нибудь километров за 200 —
250 от Москвы, где меня пропишут. Но кругом было так
безмятежно, мы жили на даче, где не было ни одного чужого
человека, казалось, никто не обращал на меня внимания.
Несколько раз я порывалась уехать.
Один раз отправилась даже в город Гусь-Хрустальный, сняла
там комнату и прописалась. Стала искать работу, что было
нелегко. А потом мой хозяин мне сказал:
— Поезжайте-ка вы, Ольга Львовна, в
Москву, если вас будут спрашивать, в тот же день получите
от меня телеграмму. Тут многие так делают.
Я заплатила ему за три месяца
вперед, поехала в Москву и стала жить в семье.
Мать была, как ребенок. Она плакала,
когда я уезжала, и говорила:
— Зачем тебе уезжать? Никто не
узнает, что ты живешь у нас. А если и узнают, скажем, что
ты приехала проведать больную мать. Кто это осудит?
Я мучительно думала, что на даче
было относительно безопасно, а в городе, в доме, где меня
знает так много людей, начнутся разговоры, кто-нибудь
догадается, что я живу без прописки, придут, схватят, в
лучшем случае, я снова буду обречена на одиночество, на
изгнание, на бездомность, неприкаянность. Говорят, что
иногда ловят таких, без прописки, высылают в двадцать
четыре часа, а при повторном нарушении могут даже отправить
в лагерь. Надо бы уехать. Но куда? Как?
Сколько раз я замирала от малейшего
стука или неожиданного звонка и наивно пряталась за шкаф!
По ночам я клялась себе уехать, а утром опять сидела у
постели умирающей матери и обещала ей:
— Не бойся, мамочка, я не уеду, я
буду с тобой!
Самые горькие минуты мне доставлял
горячо любимый отец, который в свои восемьдесят лет не
очень хорошо разбирался в современной жизни. Не раз я
заставала его на скамеечке у калитки нашего сада с каким-
нибудь старичком или старушкой за увлекательной беседой, и
эти его старички глядели на меня со слезами на глазах и
говорили: "Страдалица, невинная, наконец-то вы
вознаграждены судьбой! У вас такие чудесные дети, такие
родители!"
"Папа, опять ты рассказывал
обо мне! Я же умоляла тебя молчать!" — упрекала я его.
"Ты какая-то странная! Иван
Матвеевич (или Марья Петровна) чудеснейшей души человек; он
тебе так сочувствует, а ты его подозреваешь, что он может
донести!"
После дачи мы переехали в город, в
квартиру на Петровке, где я прожила шестнадцать лет.
Естественно, что многие знали меня и мою горестную историю.
Я старалась днем не выходить на улицу. Но отец-то мой имел
и там много чудесных приятелей, и вот не раз ко мне
подходили во дворе какие-то старушки и таинственно шептали:
"Не бойтесь, никто на вас не заявит, живите спокойно,
страдалица невинная!"
Можно себе представить, как
спокойно я могла жить, но вместе с тем я не имела сил
уехать от прикованной к постели матери, от ослепшего отца и
(наверное, это было самым сильным) от детей, которых я
никогда не любила так сильно, как в этот период взаимного
узнавания, сближения, обретения.
Самое удивительное, что я прожила в
Москве на Петровке три года и на меня никто не донес, хотя
о моем существовании знали десятки людей. Все эти три года
я жила в непрерывном страхе.
Надо сказать, что я все чаще стала
вспоминать Николая. Вначале встреча с детьми и родными
полностью отключила меня от мыслей о нем. Он писал мне
довольно сухие, краткие письма (он вообще не умел писать
теплые письма). У меня даже было подозрение, что в его
жизнь вошла другая женщина. Ведь он был еще достаточно
молод (44 года), красив, обаятелен. К тому же в моем сердце
жила обида за наше прощание. Простились мы несколько
странно. Ждали шофера, который должен был за мной заехать.
Николай играл в шахматы с товарищем. Когда пришла машина,
он крикнул товарищу: "Не уходи, окончим партию".
Он проводил меня, поцеловал, вернулся к шахматам. Меня
больно задело такое прощание. Никак не могла забыть игру в
шахматы и его равнодушие к моему отъезду. Я была обижена.
Хотя он сказал: "Жди меня, я к тебе приеду", — я
не придала значения этим словам, они прозвучали просто как
"До свидания". К тому же я знала, что выезд с
Колымы, да еще мужчине, практически невозможен. Много позже
я поняла, что поведение Николая при прощании было для него
ширмой: он был слишком горд, чтобы позволить мне себя
жалеть.
И вот, когда я считала наши
отношения законченными он с первого же дня начал искать все
возможные пути, чтобы вырваться с Колымы. Получив отказы во
всех официальных инстанциях, он написал своим друзьям
(некоторые из них занимали достаточно видные посты), но
никто не смог ему помочь. Так прошло года два. Наконец ему
"повезло": он заболел гриппом, и к нему пришла
молодая вольная врач, недавно присланная по распределению
вместе с мужем, тоже врачом, на Колыму. Она не подозревала,
что за люди, в каком количестве и в каких условиях
содержатся в лагерях. Николай просветил ее. Сначала она
ужаснулась и усомнилась, но не поверить Николаю было
невозможно. У него был особый дар рассказывать так, что все
сомнения пропадали. Она попала под его влияние, стала часто
приходить к нему, они подружились.
Когда все попытки получить
разрешение на выезд с Колымы окончились неудачей, Николай
узнал, что его приятельница-врач формирует группу
туберкулезников для отправки на материк. Он стал
уговаривать ее включить его в эту группу. Она долго
сопротивлялась, понимая, что, помимо всего прочего, он
может заразиться. Но Николай сказал, что тогда он просто
погибнет: он решил объявить голодовку и не выходить на
работу, за что получил бы статью 58-14 (саботаж на
производстве). Зная Николая, она поняла, что он обязательно
так и поступит, и сдалась. Она послала на анализ чужую
мокроту, и Николай был включен в партию.
Ехали они в страшной антисанитарии.
На пароходе их поместили в маленькую каюту, где они спали
впритык друг к другу. Посуда не мылась, а слегка
полоскалась холодной водой. Естественно, что Николай
заразился, хотя сильный организм далеко не сразу дал
болезни проявиться.
Итак, в один прекрасный день у нас
на Петровке появился Николай.
Встреча наша с ним была очень
теплой.
Он очень понравился моим родителям
и детям. Дочка, раскрыв рот, слушала его рассказы, а
рассказчик он был замечательный.
Жить в Москве ему, как и мне, было
нельзя. Один из его друзей работал директором заводика в
небольшом городке в 200 км от Москвы. Николай уехал туда и
устроился на работу, снял комнату. Он приезжал к нам в
Москву, звал меня к себе, но я никак не могла решиться
расстаться с детьми и родителями и продолжала свое
нелегальное существование.
Даже мама настаивала, чтобы он
забрал меня к себе, она видела, как я боюсь жить в Москве
без прописки, как прячусь от каждого звонка и стука. К тому
же в это время в Москве шли аресты. Говорили, что к
семидесятилетнему юбилею Сталина чистят Москву. Я знала кое-
кого, кто, как и я, жил без прописки. Мы заметались.
Некоторые срочно уехали (между прочим, это не помогло,
арестовывали даже по деревням). В моем узком кругу было два
случая самоубийства — покончили с собой Ольга Радович и
Липа Каплан. Я поняла, что надо уезжать.
Возможность жить законно, без
страха проверок, доносов, жить с Николаем, которого недавно
считала потерянным навсегда, — это ведь счастье!
Мы решили уехать. На 30 августа
Николай купил билеты, должен был за мной приехать.
29 августа, когда я сидела на даче
у постели матери и мирно читала ей книгу, вошли двое
молодых людей в хорошо сшитых коверкотовых костюмах и
попросили меня следовать за ними...
Я увидела искаженное ужасом лицо
матери. Она начала:
— Она не живет здесь, она навестила
больную мать. Я больна, я, наверное, скоро умру... Она
навестила... Она...
У мамы начался сердечный припадок.
Она задыхалась и в промежутках, когда могла вздохнуть,
цеплялась за мою руку и продолжала свою бесполезную, святую
ложь, продолжала защищать свое дитя.
— Она навестила... Я умираю...
Отпустите ее... Она не живет с нами... Она навестила...
Я осторожно оторвала руку мамы и
встала.
— Я иду с вами.
Подошел отец. Он смотрел своими
полуслепыми глазами. Ему только недавно сняли катаракту, и
он чуть-чуть видел. На его бедных глазах были слезы.
— Товарищи, я объясню вам, она
приехала навестить мать...
Его не слушали.
— Мать больна, мать, и я вот не
вижу. Она приехала навестить мать.
Больше я никогда не видела ни
матери, ни отца. Вскоре после моего вторичного ареста они
оба умерли.
— Возьмите с собой вещи, ведь вы
знаете, что надо, вас не учить.
Я подошла к шкафу.
Зачем я буду брать с собой вещи?
Они пригодятся детям. Ведь совершенно ясно, что я не буду
жить. Второй раз пережить это? Нет. Я не взяла ничего,
кроме полотенца, зубной щетки и пачки папирос. Я твердо
знала, что мне надо умереть.
Но как?